спасенный язык история одного детства

Спасенный язык история одного детства

Рущук на нижнем Дунае, где я появился на свет, был для ребенка городом, полным, чудес; сказать, что он находится в Болгарии, значит дать о нем неполное представление, так как проживали тут люди самого различного происхождения. Кроме болгар, приезжавших сюда в основном из деревень, было много турок, занимавших отдельный квартал, к которому примыкал наш, сефардский[134]. Встречались тут и греки, албанцы, армяне, цыгане. С противоположного берега Дуная приезжали румыны, моя кормилица, о которой, сказать по правде, я давно не вспоминал, была румынкой. Изредка можно было увидеть и русских.

Детский взор не мог охватить все это многообразие, но я постоянно испытывал на себе его воздействие. Отдельные фигуры запомнились лишь своими яркими одеждами, которыми отличались друг от друга разные национальные группы. Среди слуг, живших в нашем доме в течение тех шести лег, был и черкес, а потом армянин. Лучшей своей подругой мать считала русскую, Ольгу. Раз в неделю в нашем дворе толпились цыгане; их было так много, что казалось, весь цыганский народ пожаловал к нам; о том ужасе, который они наводили на меня, речь впереди.

Рущук сохранил в какой-то степени былую славу старого дунайского порта. Со всех сторон стекались сюда люди, и в их разговорах то и дело возникал Дунай. Рассказывали, что случались годы, когда Дунай замерзал, и в Румынию ездили по льду на санях, а следом гнались голодные волки.

Волки первые звери, о которых я услышал. О вервольфах[135] шла речь в сказках, рассказанных мне болгарскими девочками, маской волка напугал меня однажды отец.

Вряд ли мне удастся передать многоцветие тех ранних лет в Рущуке, силу испытанных в нем переживаний и страхов. Все, что ни случалось со мной позже, было уже раз изведано в Рущуке. Остальную часть мира называли Европой, и, если кто отправлялся вниз по Дунаю в Вену, говорили: он поехал в Европу; Европа начиналась там, где кончалась когда-то турецкая империя. Большая часть сефардов сохранила свое турецкое подданство. Под турками им всегда жилось хорошо, особенно по сравнению с балканскими славянами-христианами. Но поскольку многие сефарды были зажиточными купцами, новый болгарский режим поддерживал с ними хорошие отношения; король Фердинанд[136], правивший долго, слыл другом евреев.

С лояльностью у сефардов дело обстояло сложно. Они были верующими евреями, и община значила в их жизни многое, можно без преувеличения сказать, стояла в центре ее. Но они считали себя особенными евреями и связывали эту особенность с испанскими традициями. За столетия, прошедшие со времен их изгнания, испанский язык, язык, на котором они общались, мало в чем изменился. Он вобрал в себя некоторые турецкие слова, но их происхождение легко угадывалось, поскольку у них были испанские соответствия. Свои первые детские песни я услышал на испанском языке, слышал я и испанские романсы, но самым сильным, против чего не мог устоять ни один ребенок, был испанский нрав. В своем наивном высокомерии сефарды третировали других евреев, слово «todesco», всегда произносившееся ими с презрением, означало евреев немецкого или европейского происхождения. О браке с «todesco» и помыслить было нельзя. Среди знакомых мне лично или понаслышке семей в Рущуке я не могу припомнить ни единого смешанного брака такого рода. Мне и шести лет не было, а дед уже предостерегал меня от подобного мезальянса в будущем. Но дело не ограничивалось общей дискриминацией. В среде самих сефардов выделялись «хорошие семьи» — так называли тех, кто уже давно был богат. Самой высокой похвалой, на которую мог рассчитывать сефард, было: «es de buena familia»[137]. Трудно представить себе, сколько раз слышал это и я от своей матери. Оставаясь поклонницей «Бургтеатра»[138] и декламируя Шекспира, да и позже, когда Стриндберг завладел ее сердцем, она не стеснялась сказать о себе, что она «из хорошей семьи», лучше не бывает. Она, считавшая основным содержанием своей жизни литературу всех народов, языками которых владела, не чувствовала противоречия между столь пылким универсализмом и высокомерием фамильной гордости, которую она пестовала в себе.

Уже в те времена, когда я еще всецело принадлежал матери, — она распахнула передо мной все двери своего духа, и я, ослепленный и восторженный, следовал за ней, — уже тогда это противоречие задевало меня и приводило в недоумение; я говорил с ней об этом и в наших бесчисленных беседах в пору своей юности, но все — без малейшего эффекта. Ничто не могло свернуть ее гордость с раз и навсегда проложенных каналов; меня же эта непонятная в ней узость навсегда отвратила от кичливости любым происхождением. Я не могу серьезно относиться к людям с кастовой спесью любого пошиба; они напоминают мне экзотических, немного смешных животных. Я ловлю себя на предрассудке обратного свойства, на предвзятости к людям, гордящимся своим происхождением. Я принуждаю себя снисходительнее относиться к разговорам на эту тему, которые заводят иногда немногие знакомые мне аристократы, но, знай они, каких усилий мне это стоит, они бы отказались от дружбы со мной. Все предрассудки порождены другими предрассудками, и чаще всего встречаются те, которые возникают из своих противоположностей.

Кроме того, каста, к которой причисляла себя мать, гордилась не только своим испанским происхождением, но и богатством. В моей, но особенно в ее семье я видел, чт о делают деньги с людьми. Самыми дрянными из них я считал тех, кто охотнее всего отдавался во власть денег. Я познакомился со всеми стадиями перехода тяги к деньгам в манию преследования. Я знал братьев, которые в своей жадности разорили себя судебными тяжбами и продолжали судиться, не имея ни гроша в кармане. Они были родом из той же «хорошей семьи», которой так гордилась моя мать. Все это она видела и обсуждала со мной. Она обладала проницательным умом и знанием людей, почерпнутым не только из великих произведений мировой литературы, но и из опыта собственной жизни. Видела она и подоплеку бешеной грызни, разъедавшей изнутри ее семью, без труда написала бы об этом роман, но ничто не могло поколебать ее гордость за такую вот семью. Будь здесь любовь, я бы еще как-то понял ее, но многих протагонистов она вовсе не любила, другими возмущалась, к третьим испытывала отвращение, а вот к семье в целом — только гордость.

До меня поздно дошло, что я в своем отношении, правда, к более крупному объекту — человечеству — такой же, как она. Лучшую часть своей жизни я потратил на то, чтобы вывести человека на чистую воду, показав его истинное лицо в ракурсе всех исторических цивилизаций. С беспощадностью вивисектора я исследовал феномен власти, как моя мать судебные процессы. Вряд ли найдется что-нибудь хуже того, что я сказал о человеке, равно как и о человечестве. И все же с моей гордостью за него может сравниться разве только ненависть к его врагу: смерти.

Источник

А. Шибарова. Вступление к изданию фрагментов автобиографии Э. Канетти [«ИЛ», №9, 2008]

Параметры статьи

В 1964 году, незадолго до шестидесятилетия, Элиас Канетти записывает в дневник: «Как во хмельном угаре, я твержу себе, что доживу до возраста Софокла, до девяноста лет, и что главные вещи мне предстоит написать в ближайшие годы». В недавно вышедшей монографии о жизни Канетти биограф Свен Ханушек замечает: «Насчет „главных вещей“ можно было бы и поспорить — все-таки „Ослепление“ и „Масса и власть“ на тот момент уже созданы. Но сочинения, которые принесут Канетти громкую славу, ему и в самом деле еще предстояли; и до возраста Софокла он не дожил совсем немного» [2].

Большие тиражи, почтительное внимание крупнейших издательств, престижные литературные премии и, наконец, возможность прокормиться литературным трудом — все это пришло к Канетти лишь на седьмом десятке. До этого писателя если где и знали, то разве что в Англии: эмигрировав после аншлюса из Вены в Лондон, он в начале принял британское подданство и надолго обосновался на новой родине. Более тридцати лет Канетти, не торопя свою славу, работал над сочинением «Масса и власть». И только с начала — когда книга наконец-то увидела свет, а прочно забытый роман «Ослепление» с успехом переиздали в Германии, — только тогда о писателе вспомнили в немецкоязычных странах.

Закончив свой фундаментальный труд, он временно переключился на малые формы: из-под его пера выходят многочисленные эссе, небольшая книга путевых очерков «Голоса Марракеша» (1968), гротескные зарисовки человеческих типов «Недреманное ухо. Пятьдесят характеров» (1974) и целое море дневниковых заметок, записок и выписок. Единственным завершенным большим проектом стала история собственной жизни до эмиграции. К началу Канетти остро почувствовал необходимость «освободиться» от воспоминаний — без этого невозможны новые произведения: «Может быть, у меня получится сделать это очень быстро и расчистить тем самым дорогу для нового». Вероятно, свою роль тут сыграли и личные обстоятельства: на склоне лет у писателя родилась дочь. Как бы то ни было, вслед за дочерью родилась и книга детских воспоминаний «Спасенный язык» (1977), а вскоре затем продолжение — «Факел в ухе» (1980) и «Перемигивание» (1985). Мемуары эти — в особенности первые две книги — и принесли Канетти шумную славу, открыли его для широкой аудитории. В частном письме по поводу грандиозного успеха книги «Спасенный язык», ставшей бестселлером, он признается: «К моему стыду, эта вещь превратила меня в популярного писателя. — Но спешит уточнить: — А все-таки книга — хорошая!» Вскоре после выхода первых двух книг, в Элиас Канетти получил свою последнюю и главную премию — Нобелевскую премию по литературе.

В русском переводе несколько глав из трилогии печатались в сборнике «Элиас Канетти. Человек нашего столетия. Художественная публицистика» (сост. Н. С. Павлова. — М.: Прогресс, 1990). Нынешняя подборка знакомит читателя с фрагментами первых двух книг, не вошедшими в этот сборник, но важными для понимания жизни и творческой биографии их создателя.

«Спасенный язык» повествует о детстве и отрочестве; «Факел в ухе» — о юности, пришедшейся на годы. Родился Элиас Канетти 25 июля 1905 года в городе Рущук (ныне Русе), в низовьях реки Дунай. «Сказать, что он расположен в Болгарии, — сообщает автор на первых страницах, — значит не сказать почти ничего: здесь жили люди самого разного происхождения, за один день можно было услышать до семи-восьми разных наречий». По линии отца и матери (урожденной Ардитти) Канетти принадлежал к сефардам, то есть был отдаленным потомком евреев, изгнанных в XV веке из Испании. В доме говорили на ладино, «испанском еврейском», а вокруг звучала многоязыкая речь — болгарский, турецкий, румынский, армянский, греческий. По-немецки мальчик до семи лет не знал ни единого слова. То был «тайный» язык родителей — Жака и Матильды Канетти, бредивших венской культурой и мечтавших выбраться из захолустья «в Европу». Обретение главного языка, на котором Канетти осуществит свое писательское предназначение, составляет внутренний нерв первого тома автобиографии: среди первоначальных вариантов названия книги — «Четырехъязыкое детство», «Спор четырех языков», «На четвертом языке». Вопреки воле деда, главы семейного торгового предприятия, отец с женой и тремя сыновьями уехал из Рущука в Англию и через год неожиданно умер. Необъяснимость этой внезапной смерти лейтмотивом проходит через всю автобиографию и отзывается эхом в самых разных текстах Канетти; тема смерти вообще играет центральную роль в его мыслительном поле. После ухода отца собеседницей и главным проводником в мир культуры на время сделалась мать: «. она распахнула передо мной все двери в сокровищницу человеческого духа, и я с восторгом, вслепую следовал за ней повсюду». Затем началось отчуждение — и от матери, и от всей родовой традиции, предполагавшей участие каждого члена обширного клана Канетти-Ардитти в семейной коммерции. Яростная борьба за интеллектуальную и духовную независимость прошивает сквозным сюжетом второй том трилогии. Мать скончалась в Париже в 1937 году. Незадолго до смерти она прочла роман сына. В списке людей, которым молодой автор отослал только что опубликованное «Ослепление» (1935), имя Матильды Канетти стоит рядом с именами Германа Броха, Альбана Берга, Роберта Музиля и Томаса Манна. И неслучайно третий том мемуаров завершается ее смертью.

В известном смысле, вся автобиография — это прощание с «возлюбленными мертвецами». «Спасенный язык» посвящен любимому младшему брату, известному врачу и специалисту по туберкулезу и от этой болезни умершему; «Факел в ухе» — памяти первой жены, с которой Канетти прожил почти сорок лет, мало кому известной ныне писательнице по имени Веца (Венециана) Канетти.

Венециана Таубнер-Кальдерон тоже происходила из сефардской семьи. Родилась она в Вене и была на восемь лет старше Канетти, что для пылкого юноши, одержимого неутолимой жаждой знаний, означало в момент их знакомства в апреле только одно: Веца успела прочесть больше книг. Квартира его новой венской знакомой во втором округе города, где до прихода к власти нацистов жило особенно много евреев, стала для студента Канетти интеллектуальным прибежищем, островом свободы. Наблюдая из окна своей комнаты за жизнью обитателей улицы — той самой Фердинандштрассе, что не раз всплывает на венских страницах второго тома, — Веца писала и публиковала в «Арбайтер-цайтунг» рассказы, сложившиеся впоследствии в небольшой роман «Желтая улица». При жизни ей не удалось опубликовать ни это произведение, ни роман «Черепахи», отразивший реальные обстоятельства жизни супругов Канетти, — о еврейской чете, которая долго не может решиться на эмиграцию, но в конце концов уезжает из родной Вены в Лондон.

Элиас и Веца Канетти покинули Вену в 1938 году: после долгих бюрократических проволочек им в последний момент все же дали английскую визу. В Веца умерла в Лондоне. К немецкому читателю она вернулась много позже, в начале когда издательство «Ханзер» извлекло ее имя из небытия. Долгожданный выход романа «Желтая улица» Элиас Канетти встретил восторженно: «Еще два года назад Вецу знали только по описаниям в моем „Факеле“. Теперь она снова с нами, слышен ее собственный голос».

Рассказ о знакомстве с Вецей на лекции Карла Крауса — многолетнего кумира Канетти, да и всего поколения венских интеллектуалов годов, издателя знаменитого журнала «Факел» — открывает две венские главы из книги «Факел в ухе». Этот город сформировал духовную личность писателя; здесь был создан роман «Ослепление» и возник замысел будущей книги «Масса и власть».

Источник

«Некрополь», книга воспоминаний и размышлений Владислава Ходасевича

Читая «Некрополь» перед знакомством с всем прочим корпусом мемуаров о главных харизматиках Серебряного века – книг Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» и, разумеется, продолжение их «На берегах Сены», воспоминаний ее мужа Георгия Иванова «Китайские зимы», а также «Курсив мой» Ирины Берберовой.

Будь моя воля, я б поместил их под одной обложкой, где «Некрополь», состоящий из десяти небольших очерков (подавляющее большинство их выросло из некрологов, то есть, написаны они были «по делу», мимо личной повестки дня автора, который вынужден выныривать каждый раз из собственных обстоятельств для того, чтобы отвлечься на общественно важную, с его точки зрения, новость) выступал в роли предисловия.

Тем более, что более объёмная книга Берберовой – расширение первоначальных тезисов и импульсов, содержащихся в компактных, но сверхплотных текстах Ходасевича, человека сдержанного, по многим отзывам, и даже суховатого.

У Ходасевича бытовых подробностей и фактуры немного, куда важнее концептуальный портрет в жанре «подведения итогов»: память жанра некролога и поминального очерка (особенно показательно это выглядит в главке, посвященной Есенину) оказывается родовой травмой дискурса, где важнее всего точная и чёткая оценка человека и его творчества…

…где творчество, разумеется, важнее быта, иначе бы от, скажем, Брюсова и Белого вообще ничего хорошего не осталось.

Оно, вроде как, и верно, так как что нам Гекуба: так-то люди проживали собственные жизни, не считая себя обязанными кому-то нравиться.

Тем более, каким-то там потомкам, непроницаемым в пространстве.

На это Ходасевич в первом же очерке («Конец Ренаты»), посвященного Нине Петровской, возлюбленной и музе Бальмонта, Брюсова и Белого, ставшей прототипом главной героини романа «Огненный ангел», погибшей от избыточной впечатлительности, объясняет на первой же странице:

«Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он прорывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, – найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей середе гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино. Мы знаем теперь, что гений такой не явился, формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилось в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось: часть творческой энергии и часть внутреннего опыта воплощалась в писаниях, а часть недовоплощалась, утекала в жизнь, как утекает электричество при недостаточной изоляции…» (35 – 36)

спасенный язык история одного детства. Смотреть фото спасенный язык история одного детства. Смотреть картинку спасенный язык история одного детства. Картинка про спасенный язык история одного детства. Фото спасенный язык история одного детства

Поначалу эта мысль Ходасевича показалась мне весьма актуальной, из-за идеального совпадения с тем, что творится сейчас и с нами, пока я не понял, что, во-первых, любая жизнь трагична, во-вторых, любая творческая модель современного человека принципиально вторична, ибо «всё уже было» и мы теперь можем «лишь» комбинировать уже «готовые информационные блоки», тогда как символисты искали формулу небывалого на «новенького», даже не представляя куда их могут завести поиски подобных смешений.

В-третьих, проверка творчества принципами и реалиями собственной жизни, в еще большей мере свойственна, ну, например, философам (значит, ли это, что стихи являются мировоззренческим концентратом существования пишущего существа?), как, впрочем, и любым иным «ответственным лицам».

Вопрос здесь – только в количестве таланта, причём, воплощённого в чём-то конкретном.

Так как активным профессионалам и культурным деятелям, сплошь и рядом не слишком приятным в своей продуктивной суете – от Брюсова до Горького – противостоят в «Некрополе» отчаянники жизнетворчества, например, та же Нина Петровская или же Муни, которого не упомянули, если бы не был он автору близким другом юности.

«Процент этой «утечки» [электричества] в разных случаях был различен. Внутри каждой личности боролись за преобладание «человек» и «писатель». Иногда побеждал один, иногда другой. Победа чаще всего доставалась той стороне личности, которая была даровитее, сильнее, жизнеспособнее. Если талант литературный оказывался сильнее – «писатель» побеждал «человека». Если сильнее литературного таланта оказывался талант жить – литературное творчество отступало на задний план, подавлялось творчеством иного, жизненного порядка. На первый взгляд странно, но, в сущности, последовательно было то, что в эту пору и среди тех людей «дар писать» и «дар жить» расценивались почти одинаково…» (36)

Теперь это уже не странно, да?

Жизнь победила не только литературу, но и любое искусство повышенной сложности.

Творчество бытовой символизации, помноженное на нервотрепку нервических расстройств, по всей видимости, было тогда повсеместной нормой жизни – и если возможна прямая параллель с нашим нынешним временем, то она именно в этой тотальной невротизации и заключена.

Кажется, что теперь «жизнетворчество» окончательно добило победило «литературу», мало кем востребованную – многим сегодня вполне хватает самоназывания «писатель», совершенно не подтвержденного никакими артефактами.

Кстати, именно на этом ощущении, например, основывается моё впечатление от «Жизни Клима Самгина», в которой заглавный герой «духовно богат», но лишён какой бы то ни было заметной производительности – он же мастер «устного слова» и эффектный лектор, если захочет, даже попадающий из-за своих выступлений в тюрьму.

Лекции, однако, напрямую составляющие «воздух эпохи» (описывая сложные, соперничающие отношения двух поэтов в очерке «Блок и «Гумилёв», Ходасевич уделяет большое место «Пушкинскому вечеру», на котором он произнёс свой знаменитый «Колеблемый треножник») чаще всего, остаются за кадром, если только не остаются в свидетельствах современников и в подготовительных набросках.

Да и то – как доподлинно увидеть реакцию слушателей на то, что говорится со сцены, помноженную на погоду за окном, температуру в зале и общественно-политические обстоятельства первых лет после октябрьского переворота, доведшие состояние всеобщей истерии до зашкаливающих значений.

Правда, причины у двух таких массовых нездоровий, тогдашних и нынешних, как видится, совершенно разные.

Мы пока не голодаем.

Но тоже спим наяву с открытыми глазами.

«Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже нелегко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам всё представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире – и в то же время в каком-то особом, туманном и сложном его отражении, где всё было «то, да не то». Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие сверх своего явного смысла ещё обретало второй, который надобно было расшифровывать. Он нелегко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий…» (114)

Времена [информационных] симулякров – следствие наступления массовидного общества лишь наступали, опыта взаимоотношений с медийным мусором было мало, из-за чего наблюдения и умозаключения Ходасевича просты, незаковыристы, как у нас теперь, поднаторевших с экранами постмодерна.

Ходасевич живёт и умирает в первой половине ХХ века, эпохе относительно прямолинейной и информационно «чистой», из-за чего и выводит важность своих главных героев из оценки того, что можно пощупать руками.

Сборнику предпослано небольшое уведомление, где говорится, что «собранные в книге воспоминания о некоторых писателях недавнего прошлого основаны только на том чем я сам был свидетелем, на прямых показаниях действующих лиц и на печатных и письменных документах. Сведения, которые мне случалось получать из вторых или третьих рук, мною отстранены…» (34)

Вот почему в «Некрополе», где все уже умерли, биографического мяса меньше, чем культурного выхлопа.

Иное дело, «Курсив мой» Нины Берберовой, которая и дожила чуть ли не до конца века, и «она же женщина», имеющая в дамской сумочке своей, всё, что только всеобщему любопытству угодно.

Воспоминания её оттого и объёмнее, что они есть «китайские тени» второисточника – тут, видимо, закономерно действует пропорция краткости оригинала и постоянно разрастающихся сносок к нему.

Кладбищенская компактность Ходасевича создаёт драматургию книги, с одной стороны, из неповторимого рисунка его жизненной роли, с другой, из развития сквозных тенденций, сочетающих чужие судьбы с развитием русской поэзии (жаль, конечно, что Ходасевич не писал, например, о живописцах, композиторах и музыкантах, как, например, его племянница Валентина) и общей отечественной истории.

Первый очерк о Петровской – это ведь не только её судьба, но и история Брюсова, а также начала литературного символизма в России (правда, без какого бы то ни было упоминания Мережковских, Минского и других).

Второй очерк «Брюсов», вроде бы, рассказывает биографию поэта и чиновника ещё более чётко и детально (как под лупой), но, с другой стороны, акцентируясь на жизни Брюсова после революционного переворота, Ходасевич и сам как бы переходит в иную историческую эпоху.

Эта пора царствует в третьем эссе «Андрей Белый», накрывающем предыдущие главы зонтичным обобщением – и потому что тема Бугаева даёт возможность затронуть эмиграцию, и от того, что Белый умер гораздо позже Петровской и Брюсова.

Все эти драматургические тонкости построений единства из разрозненных, казалось бы, произведений, выходивших в разные годы в разных изданиях, но как бы обработанных единым порывом скорого (и, желательного, правого, с точки зрения автора) подведения итогов (то есть, сугубо ситуативного), который много раз менялся и еще будет меняться – вот как, например, когда-нибудь это произойдёт с Горьким.

Ему Ходасевич посвящает самый последний именной (и, кажется, самый обширный) мемуар – дальше остаётся только коллективный эпилог «Дом искусства», где эксклюзива (а Ходасевич с Берберовой жили на горьковской вилле в Сорренто, нос в нос с классиком, не один год) могло бы быть и больше.

Той же Берберовой этих впечатлений хватило аж на две полнометражные книги.

Но штука в том, что Ходасевич – сам с усам и коренной, среди основополагающих действующих лиц, которым писать мемуары не очень-то и полагается.

Некрологи еще можно, а вот в воспоминания пусть вкладываются те, кто «литературу» не смог доработать.

В ком, как в Белом или у Надежды Яковлевны, «жизнь» перевесила.

Некролог для первача – это важно: фундаментальный камень оценки закладывается, как-никак, база интенции и, значит, прямое писание истории, обращенной в будущее, а вот мемуары – они же решают тактические, ну, или стратегические задачи настоящего, вот и кружат по замкнутому кругу, какой бы умник (или умница) их не записывали.

Очерк про Горького интересен еще с другой стороны – он показывает, как в основу своих эссе Ходасевич закладывает корневую метафору той или иной личности (интеллигентность Гершензона, инфернальность Сологуба, лукавость Горького, не любящего говорить правду), чтобы нарастить на нее житейскую фактуру, как на центровую турбину…

…так как есть «жизнь», а есть «тексты», которые если и не оправдывают «существование» (нечего его оправдывать, никто ни в чём не виноват), то делают его осмысленным.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *