баня льва толстого читать

Алексей Толстой «В бане»

баня льва толстого читать. Смотреть фото баня льва толстого читать. Смотреть картинку баня льва толстого читать. Картинка про баня льва толстого читать. Фото баня льва толстого читать

Медленно переступая босыми ногами по мокрому полу, стыдливо прикрывая наготу руками, она приблизилась и стала перед ним, опустив глаза. Ей стало стыдно смотреть на голого барина, стыдно стоять голой перед ним. Она стыдилась того, что ее без тени смущения разглядывают, стоя рядом две девки, которые не смущаются своей наготы.

Барин громко засмеялся и погрозил ей пальцем. Вторя ему, залились угодливым смехом Малашка и Наташка.

А он, довольно ухмыляясь, запустил себе между ног руку, почесывая все свои мужские пренадлежности, имеющие довольно внушительный вид.

Он подошел к ней сзади, громко похлопывая по мокрому ее заду, отливавшему белизной упругой мокрой кожи и, заржав по жеребиному, начал совать свой, торчащий как кол, член под крутые ягодицы Малашки, быстро толкая его головку в скользкую мякоть женского полового органа. От охватившего вожделения лицо его налилось кровью, рот перекосился, дыхание стало громким и прерывистым, а полусогнутые колени дрожали. Наконец, упругая головка его члена раздвинула влажный, но тугой зев ее влагалища, и живот барина плотно прижался к округлому заду девки. Он снова заржал, но уже победно и, ожесточенно двигая низом туловища, стал с наслаждением предаваться половому акту. Малашку, видно тоже здорово разобрало. Она сладострастно начала стонать при каждом погружении в ее лоно мужского члена и, помогая при этом барину, двигала своим толстым задом навстречу движениям его тела.

Наташка смотрела на эту картину, целиком захваченная происходящим. Большие глаза ее еще больше расширились, рот раскрылся, а трепетное тело непроизвольно подергивалось в такт движениям барина и Малашки. Она как бы воспринимала барина вместо подружки.

Источник

Михаил Зощенко — Баня: Рассказ

Говорят, граждане, в Америке бани отличные.

Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа — номерка даже не возьмет.

Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику:

— Гуд бай, дескать, присмотри.

Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают — стираное и глаженое. Портянки небось белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишко!

А у нас бани тоже ничего. Но хуже. Хотя тоже мыться можно.

У нас только с номерками беда. Прошлую субботу я пошел в баню (не ехать же, думаю, в Америку),— дают два номерка. Один за белье, другой за пальто с шапкой.

А голому человеку куда номерки деть? Прямо сказать — некуда. Карманов нету.

Кругом — живот да ноги. Грех один с номерками. К бороде не привяжешь.

Ну, привязал я к ногам по номерку, чтоб не враз потерять. Вошел в баню.

Номерки теперича по ногам хлопают. Ходить скучно. А ходить надо. Потому шайку надо. Без шайки какое же мытье? Грех один.

Ищу шайку. Гляжу, один гражданин в трех шайках моется. В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли.

Потянул я третью шайку, хотел, между прочим, ее себе взять, а гражданин не выпущает.

— Ты что ж это,— говорит,— чужие шайки воруешь? Как ляпну, говорит, тебе шайкой между глаз — не зарадуешься.

— Не царский, говорю, режим шайками ляпать. Эгоизм, говорю, какой. Надо же, говорю, и другим помыться. Не в театре, говорю.

А он задом повернулся и моется. «Не стоять же,— думаю,— над его душой. Теперича, думаю, он нарочно три дня будет мыться». Пошел дальше.

Через час гляжу, какой-то дядя зазевался, выпустил из рук шайку. За мылом нагнулся или замечтался. А только тую шайку я взял себе.

Теперича и шайка есть, а сесть негде. А стоя мыться — какое же мытье? Грех один.

Хорошо. Стою стоя, держу шайку в руке, моюсь.

А кругом-то, батюшки-свсты, стирка самосильно идет. Один штаны моет, другой подштанники трет, третий еще что-то крутит. Только, скажем, вымылся — опять грязный. Брызжут, дьяволы. И шум такой стоит от стирки — мыться неохота. Не слышишь, куда мыло трешь. Грех один.

«Ну их,— думаю,— в болото. Дома домоюсь».

Иду в предбанник. Выдают на номер белье. Гляжу — все мое, штаны не мои.

— Граждане,— говорю.— На моих тут дырка была. А на этих эвон где.

— Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.

Хорошо. Надеваю эти штаны, иду за пальто. Пальто не выдают — номерок требуют. А номерок на ноге забытый. Раздеваться надо. Снял штаны, ищу номерок — нету номерка.

Веревка тут, на ноге, а бумажки нет. Смылась бумажка.

Подаю банщику веревку — не хочет.

— По веревке,— говорит,— не выдаю. Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься. Обожди, говорит, когда публика разойдется — выдам, какое останется.

— Братишечка, а вдруг да дрянь останется? Не в театре же, говорю. Выдай, говорю, по приметам. Один, говорю, карман рваный, другого нету. Что касаемо пуговиц,— то, говорю, верхняя есть, нижних же не предвидится.

Все-таки выдал. И веревки не взял. Оделся я, вышел на улицу. Вдруг вспомнил: мыло забыл. Вернулся снова. В пальто не впущают.

— Я, граждане, не могу в третий раз раздеваться. Не в театре, говорю. Выдайте тогда хоть стоимость мыла.

Не дают. Не дают — не надо. Пошел без мыла.

Конечно, читатель может полюбопытствовать: какая, дескать, это баня? Где она? Адрес?

Какая баня? Обыкновенная. Которая в гривенник.

Источник

Рассказ про баню зимой с женщиной

…Солнце еще не встало, а Мишка уже был на Барсучьем бору. Там, километрах в трех от деревни, стоял пустующий домик серогонов. Мишка сделал еще ходку до деревни, притащил рыбацкие снасти и, вернувшись назад, замел еловым лапником свои следы.

Теперь он чувствовал себя в безопасности, затопил жаркую буржуйку, наварил картошки, с аппетитом поел.

Солнце стояло уже высоко, когда он отправился к реке ставить верши. С высокого берега открывалась неописуемая красота лесной речки, укрытой снегами. Мишка долго стоял, как зачарованный, любуясь искрящимся зимним миром. На противоположной стороне реки на крутом берегу стояла заснеженная, рубленая в два этажа из отборного леса дача бывшего директора леспромхоза, а ныне крутого бизнесмена – лесопромышленника. Окна ее украшала витиеватая резьба, внизу у реки прилепилась просторная баня. Дача была еще не обжита. Когда Мишка уезжал в Питер, мастера из города сооружали камин в горнице, занимались отделкой комнат. Теперь тут никого не было. И Мишка даже подумал, что хорошо бы ему пожить на этой даче до весны. Все равно, пока не сойдет снег, хозяевам сюда не пробраться. Но тут же испугался этой мысли, вспомнив, что за ним должна охотиться милиция.

Он спустился к реке, прорубил топором лед поперек русла, забил прорубь еловым лапником так, чтобы рыба могла пройти только в одном месте, и вырубил широкую полынью под вершу.

Скоро он уже закончил свою работу и пошел в избушку отдохнуть от трудов. Избушка была маленькой, тесной. Но был в ней особый лесной уют. Мишка набросал на нары лапника и завалился во всей одежде на пахучую смолистую подстилку, радуясь обретенному, наконец, покою.

Проснулся Мишка от странных звуков, наполнивших лес. Казалось, в Барсучьем бору высадился десант инопланетян, производящих невероятные, грохочущие, сотрясающие столетние сосны звуки. Мишка свалился с нар, шагнул за двери избушки.

— Путана, путана, путана! — гремело и завывало в бору.— Ночная бабочка, но кто ж тут виноват?

Музыка доносилась со стороны реки. Мишка осторожно пошел к берегу. У директорской дачи стояли машины, из труб поднимались к небу густые дымы, топилась баня, хлопали двери, на всю катушку гремела музыка, то и дело доносился заливистый девичий смех.

У Мишки тревожно забилось сердце. Он спрятался за кустами и, сдерживая подступившее к горлу волнение, стал наблюдать за происходящим…

Он видел, как к бане спустилась веселая компания. Впереди грузно шел директор их леспромхоза, следом, оступаясь с пробитой тропы в снег и взвизгивая, шли три длинноногие девицы, за ними еще какие-то крупные, породистые мужики. Скоро баня запыхала паром.

Изнутри ее доносилось аханье каменки, приглушенный смех и стенания.

Наконец, распахнулись двери предбанника, и на чистый девственный снег вывалилась нагишом вся развеселая компания. Мишкин директор, тряся отвислым животом, словно кабан пробивал своим распаренным розовым телом пушистый снег, увлекая компанию к реке, прямо в полынью, где стояла Мишкина верша.

Три ображенные девицы оказались на льду, как раз напротив Мишкиной ухоронки. Казалось, протяни руку и достанешь каждую.

От этой близости и вида обнаженных девичьих тел у Мишки, жившего поневоле в суровом воздержании, закружилась голова, а лицо запылало нестерпимым жаром стыда и неизведанной запретной страсти.

Словно пьяный, он встал, и, шатаясь, побрел к своему убогому пристанищу. А сзади дразнил и манил волнующе девичий смех и радостное повизгивание…

В избушке смолокуров он снова затопил печь, напился чаю с брусничным листом и лег на нары ничком, горестно вздыхая по своей беспутной никчемной жизни, которая теперь, после утреннего заявления по радио, и вовсе стала лишена всякого смысла.

Мишка рано остался без родителей. Мать утонула на сплаве, отец запился. Сказывают, что у самогонного аппарата не тот змеевик был поставлен. Надо было из нержавейки, а Варфоломей поставил медный. Оттого самогонка получилась ядовитая.

Никто в этой жизни Мишку не любил. После ремесленного гулял он с девицей и даже целовался, а как ушел в армию, так тут же любовь его выскочила замуж за приезжего с Закарпатья шабашника и укатила с ним навсегда.

А после армии была работа в лесу, да пьянка в выходные. Парень он был видный и добрый, а вот девиц рядом не случалось, остались в Выселках одни парни, девки все по городам разъехались. Тут поневоле запьешь! Уж лучше бы ему родиться бабки Саниным козлом! Сидел бы себе на печи да картошку чищеную ел. Ишь, в кабинете ему студено!

Мишке стало так нестерпимо жалко самого себя, что горючая слеза закипела на глазах и упала в еловый лапник.

…Ночью он вышел из избушки, все та же песня гремела на даче и стократным эхом прокатывалась по Барсучьему бору:

«Путана, путана, путана,
Ночная бабочка, но кто ж тут виноват?»

Столетние сосны вздрагивали под ударами децибелл и сыпали с вершин искрящийся под светом луны снег. Луна светила, словно прожектор. В необъятной небесной бездне сияли лучистые звезды, и, ночь была светла, как день.

Мишку, будто магнитом, тянуло опять к даче, музыке и веселью. И он пошел туда под предлогом перепроверить вершу. Ее могли сбить, когда ныряли в прорубь, или вообще вытащить на лед.

Директорская дача сверкала огнями. берега Мишка видел в широких окнах ее сказочное застолье, уставленное всевозможными явствами. Кто-то танцевал, кто-то уже спал в кресле. Вдруг двери дачи распахнлись, выплеснув в морозную чистоту ночи шквал музыки и электрического сияния.

Мишка увидел, как кто-то выскочил в огненном ореоле на крыльцо, бросился вниз в темноту, заскрипели ступени на угоре, и вот в лунном призрачном свете на льду реки он увидел девушку, одну из тех трех, что были тут днем. Она подбежала к черневшей полынье, в которой свивались студеные струи недремлющей речки, и бросилась перед ней на колени.

Мишка еще не видывал в жизни таких красивых девушек. Волосы ее были распущены по плечам, высокая грудь тяжело вздымалась, и по прекрасному лицу текли слезы.

Вновь распахнулись дачные двери, и на крыльцо вышел мужчина:

— Марго! — крикнул он повелительно.— Слышишь? Вернись! Видимо, он звал девушку, стоявшую сейчас на коленях перед полыньей.

— Маля! — повторил он настойчиво,— Малька! Забирайся домой. Я устал ждать.

Девушка не отвечала. Мишка слышал лишь тихие всхлипывания. Мужчина потоптался на крыльце, выругался и ушел обратно. Девушка что-то прошептала и сделала движение к полынье.

Мишке стало невыносимо жалко ее. Он выскочил из кустов и в один миг оказался рядом с девицей.

— Не надо! — сказал он деревянным голосом.— Тут глубоко. Девица подняла голову.

— Ты кто? — спросила она отрешенно. От нее пахло дорогими духами, вином и заграничным табаком.

— Мишка,— сказал он волнуясь.

— Живу тут. В лесу,— все так же деревянно отвечал Мишка. Девица вновь опустила голову.

— А я Марго. Или Маля. Путана.

— Это, стриптизерша, что ли?

Мишка не знал значения этого слов и решил, что путана – это фамилия девицы.

-Ты, это, не стой коленками на льду-то,— предупредил Мишка.— А то простудишься.

Девица вдруг заплакала, и плечи ее мелко задрожали. Мишка, подавив в себе стеснение, взял ее за локотки и поставил рядом с собою.

— Слышишь, Мишка,— сказала она вдруг и подняла на него полные горя прекрасные глаза.— Уведи меня отсюда. Куда-нибудь.

И Мишка вдруг ощутил, что прежнего Мишки уже нет, что он весь теперь во власти этих горестных глаз. И что он готов делать все, что она скажет.

— У меня замерзли ноги,— сказала она.— Погрей мне коленки. Мишка присел и охватил своими негнущимися руками упругие колени Мали. Ноги ее были голы и холодны. Мишка склонился над ними, стал согревать их своим дыханием.

— Пойдем,— скоро сказала она.— Уведи меня отсюда скорее…

— Они поднялись по тропе в угор. Неожиданно для себя Мишка легко подхватил ее на руки и понес к своему лесному зимовью. А она охватила его руками за шею, прижалась тесно к Мишкиной груди, облеченной в пропахшую дымом и хвоей фуфайку и затихла.

Когда Мишка добрался до избушки, девушка уже глубоко спала.

Он уложил ее бережно на укрытые лапником нары и сел у окошечка, прислушиваясь к неизведанным чувствам, полчаса назад поселившимся в его душе, но уже укоренившимся так, словно он вечно жил с этими чувствами и так же вечно будет жить дальше.

Маля чуть слышно дышала. Ночь была светла, как день. За окошком сияла прожектором луна.

Источник

Дневники 1862–1910 Текст

Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли

Тексты публикуются по изданию:

Дневники в двух томах

Художественная литература, 1978

8 октября. Опять дневник, скучно, что повторение прежних привычек, которые я все оставила с тех пор, как вышла замуж. Бывало, я писала, когда тяжело, и теперь, верно, оттого же.

Эти две недели я с ним, мужем, мне так казалось, была в простых отношениях, по крайней мере мне легко было, он был мой дневник, мне нечего было скрывать от него.

Теперь, когда я вышла замуж, я должна была все свои прежние мечты признать глупыми, отречься от них, а я не могу. Всё его (мужа) прошедшее так ужасно для меня, что я, кажется, никогда не помирюсь с ним. Разве когда будут другие цели в жизни, дети, которых я так желаю, чтоб у меня было целое будущее, чтоб я в детях своих могла видеть эту чистоту без прошедшего, без гадостей, без всего, что теперь так горько видеть в муже. Он не понимает, что его прошедшее – целая жизнь с тысячами разных чувств, хороших и дурных, которые мне уж принадлежать не могут, точно так же, как не будет мне принадлежать его молодость, потраченная бог знает на кого и на что. И не понимает он еще того, что я ему отдаю всё, что во мне ничего не потрачено, что ему не принадлежало только детство. Но и то принадлежало ему. Лучшие воспоминания – мое детское, но первое чувство к нему, которое я не виновата, что уничтожили, за что? Разве оно дурно было? Он протратил свою жизнь, свои силы и дошел до этого чувства, пройдя столько дурного; оно ему кажется так сильно, так хорошо потому, что давным-давно прошла та пора, когда он сразу мог стать на хорошее, как стала я теперь. И у меня в прошлом есть дурное, но не столько.

Ему весело мучить меня, видеть, как я плачу от того, что он мне не верит. Ему бы хотелось, чтоб и я прошла такую жизнь и испытала столько же дурного, сколько он, чтоб и я поняла лучше хорошее. Ему инстинктивно досадно, что мне счастье легко далось, что я взяла его, не подумав, не пострадав. А я не буду плакать из самолюбия. Не хочу, чтоб он видел, как я мучаюсь, пусть думает, что мне всегда легко.

И стала я сегодня вдруг чувствовать, что он и я делаемся как-то больше и больше сами по себе, что я начну создавать себе свой печальный мир, а он свой – недоверчивый, деловой. И в самом деле, показались мне пошлы наши отношения, и я стала не верить в его любовь. Он целует меня, а я думаю: не в первый раз ему увлекаться. И так оскорбительно, больно станет за свое чувство, которым он не довольствуется, а которое так мне дорого, потому что оно последнее и первое. Я тоже увлекалась, но воображением, а он – женщинами, живыми, хорошенькими, с чертами характера, лица и души, которые он любил, которыми любовался, как и мной пока любуется.

Пошло, правда, но не от меня, а от его прошедшего. Что же мне делать, а я не могу простить Богу, что он так устроил, что все должны, прежде чем сделаться порядочными людьми, перебеситься. И что же мне делать, когда мне горько, больно, что мой муж попал под эту общую категорию. А он еще думает, что я не люблю его; так что же мне бы за дело было, если бы я не любила его, кто и что занимало его прежде, нынче или будет занимать когда-нибудь потом.

Дурно, безвыходное положение; как доказать любовь человеку, который с тем женился, что «я иначе не могу, а она меня не любит». А есть ли минутка в моей жизни теперь, где бы я вызвала что-нибудь из прошедшего, чтоб пожалела о чем-нибудь, или есть минутка, когда бы я не только не любила его, но могла бы подумать о возможности разлюбить его? И неужели в самом деле хорошо ему, когда я плачу и начинаю чувствовать сильнее, что у нас есть что-то очень непростое в отношениях, которое нас постепенно совсем разлучит в нравственном отношении? Вот, кошке – игрушки, а мышке – слезки. Да игрушка-то эта непрочна, сломает – сам будет плакать. А я не могу выносить того, что он меня будет понемножку пилить, пилить. А он славный, милый. Его самого возмущает всё дурное, и он не может переносить его. Я, бывало, как любила всё хорошее, всей душой восхищалась, а теперь всё как-то замерло; только что станет весело, пристукнет он меня.

9 октября. Вчера объяснились, легче стало, совсем даже весело. Хорошо мы нынче верхом ездили, а все-таки тесно. Такие я сегодня видела тяжелые сны, не помню их всякую минуту, а тяжело на душе. Опять мама сегодня вспоминала, ужасно стало грустно, а вообще хорошо.

Прошлого не жаль, всегда, однако, его буду благословлять. У меня в жизни было много счастия.

Муж, кажется, покоен, верит, дай бог. Я вижу, это правда, что я ему даю мало счастия. Я вся как-то сплю и не могу проснуться. Если б я проснулась, стала бы другим человеком. А что надо для этого – не знаю. Тогда бы он видел, как я люблю его, тогда я могла бы говорить, рассказать ему, как я его люблю, увидела бы, как бывало, ясно, что у него на душе, и знала бы, как сделать его совсем счастливым.

Надо, надо скорей проснуться. Сон этот напал на меня с тех пор, как я выехала летом из Покровского в Ивицы. Потом на время я проснулась, потом, как переехали в Москву, опять заснула – и с тех пор почти не просыпалась. Надо мной что-то тяготеет. Мне всё кажется, что я скоро умру. Теперь это странно, потому что у меня муж. Я слышу, как он спит, а мне одной страшно. К себе он меня не подпускает, и мне это грустно. Так противны все физические проявления…

11 октября. Ужасно, ужасно грустно. Всё более и более в себя ухожу. Муж болен, не в духе, меня не любит. Ждала я этого, да не думала, что так ужасно. Кто это думает о моем огромном счастии? Никто не знает, что я его не умею создавать ни для себя, ни для него. Бывало, когда очень грустно, думаешь: так зачем жить, когда самой дурно и другим нехорошо? И теперь страшно: всё приходит мне эта мысль. С каждым днем он делается холоднее, холоднее, а я, напротив, всё больше и больше люблю его. Скоро мне станет невыносимо, если он будет так холоден. А он честный, обманывать не станет. Не любит, так притворяться не станет, а любит – так в каждом движении видно.

А Левочка отличный какой, я чувствую, что я во всем, кругом виновата, и я боюсь показать ему, что я грустная, знаю, как этой глупой тоскою мужьям надоедают. Бывало, утешаешься, всё пройдет, обойдется, а теперь нет, ничего не обойдется, а будет хуже. Папа пишет: «Муж тебя страстно любит». Да, правда, любил страстно, да страсть-то проходит, этого никто не рассудил, только я поняла, что увлекся он, а не любил.

Как я не рассудила, что за это увлечение он же поплатится, потому что каково жить долго, всю жизнь, с женой, которую не любишь. За что я его, милого, которого все так любят, погубила; эгоистически поступила я на этот раз, что вышла за него замуж. Смотрю я на него и думаю то, что он про меня думал: «Хотел бы я ее любить, да не могу больше».

Вот уж прошло, как сон, это всё время. Подразнили меня, сказали: видишь, как бывает хорошо, да не думай об этом. И всё, что сначала было у меня, – энергия на занятия, жизнь, хозяйство, – всё пропало. Сидела бы себе целый день сложа руки, молчала бы да думала горькие думы. Работать хотела, но не могла; ну что рядиться в глупый чепчик, который только давит меня.

Ужасно хочется поиграть, да тут так неудобно, наверху со всех сторон слышно, а внизу фортепьяно плохое. Сегодня предложил остаться, а он в Никольское поедет. Надо бы было согласиться, избавить его от своей особы, а у меня не хватило сил.

Он, кажется, наверху играет с Ольгой в четыре руки. Бедный, везде ищет развлечения, чтоб как-нибудь от меня избавиться. Зачем я только на свете живу.

13 ноября. Дурное число – первое, что пришло в голову. А мне всегда легче, когда я с ним поговорю. Легче, как эгоистке, чтоб получить его и успокоиться.

Правда, я не умею дела себе создать. Он счастливый, потому что умен и талантлив. А я – ни то ни другое. Одною любовью не проживешь, а я так ограниченна, что покуда только и думаю о нем. Ему нездоровится, думаю: ну как умрет, и вот пойдут черные мысли на три часа.

Он весел, я думаю: как бы не прошло это расположение духа, и так наслаждаюсь сама им, что опять ни о чем больше не думаешь. А нет его или он занят, вот я и начну опять о нем же думать, прислушиваться, не идет ли, следить за выражением лица его, если он тут. Верно оттого, что я беременна, я теперь в таком ненормальном состоянии и имею не много влияния и на него. Дело найти не трудно, его много, но надо прежде увлечься этими мелочными делами, а потом заводить кур, бренчать на фортепьяно, читать много глупостей и очень мало хороших вещей и солить огурцы. Всё это придет, я знаю, когда я забуду свою девичью, праздную жизнь и сживусь с деревнею. Не хочу попадать в общую колею и скучать, да и не попаду.

Я бы хотела, чтоб муж имел на меня больше влияния. Странно, я его ужасно люблю, а влияния еще чувствую мало. Бывают светлые минуты, когда я всё понимаю, вижу ясно, как хорошо жить на свете, сколько обязанностей на мне, и весело, что есть они, а потом пройдет, забудешь всё. Знаю я и жду, что, когда эта светлая минута придет и останется, тут заведется машина, а я начну жить, то есть жить деятельно. Странно, смотрю на это точно как на приходящее что-то, как смотришь на то, что праздники придут, что будет лето и проч.

Я опять заснула теперь так, что даже поездка в Москву, будущий ребенок – всё это не производит во мне никакого волнения, никакой радости, ничего. Хотела бы знать средство, которое могло бы меня освежить, разбудить.

Я давно не молилась. Прежде меня забавляла даже внешность в религии. Я, бывало, тихонько ото всех зажигала восковую свечку перед образом, клала цветы, а потом запру дверь, стану на колена и молюсь час, два. Теперь всё это смешно и глупо, а вспоминать хорошо. Так всё стало серьезно, а впечатления девичьи живы, расстаться еще трудно, а воротиться к ним нельзя. Вот так-то через несколько лет я создам себе женский, серьезный мир и его буду любить еще больше, потому что тут будет муж, дети, которых больше любишь, чем родителей и братьев. А пока не установилась. Качаюсь между прожитым и настоящим с будущим. Муж меня слишком любит, чтоб уметь сразу дать направление, да и трудно, сама выработаюсь, а он тоже чувствует, что я не та. Вот терпение, я буду прежняя, но не дева, а женщина, опять проснусь, и он, и я – мы будем довольны мной.

Я уверена, что в Москве я освежусь в своей прежней жизни и пойму ясно настоящую, конечно, с хорошей стороны, потому что всё, что дурно, происходит от меня же. Только бы он перенес терпеливо мое несносное, переходное время… Вот сейчас я одна, смотришь кругом – грустно. Одна – это ужасно. Я не привыкла. Столько жизни было дома, а как мертво здесь, когда его нет. Он, всегда почти одинокий, не понимает этого. Привык быть один и утешаться не людьми близкими, как я, а делом. Ну, да и я привыкну. А теперь голоса веселого никогда не слышишь, точно умерли все. А он еще сердится, когда я не люблю оставаться без него. Несправедлив он в этом, но он и не может понять, у него семьи не было. А я буду всё делать, что ему хорошо, потому что он отличный, я гораздо хуже него, и потому еще, что я люблю его и для меня ничего, ничего не осталось, кроме него. И мне бывает скучно, потому что я бедная натура и не нахожу в себе ressource и потому что я привыкла к шумной жизни, а тут тишина, тишина мертвая. Привыкну, ко всему привыкают люди. А со временем и я заведу веселый, шумный дом и начну жить жизнью детей и своею, серьезною, деловою, радуясь на молодость детей.

23 ноября. Он мне гадок со своим народом. Я чувствую, что или я, то есть я, пока представительница семьи, или народ с горячею любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь, и я сегодня убежала, потому что мне все и всё стало гадко. И тетенька, и студенты, и Наталья Петровна, и стены, и жизнь, и я чуть не хохотала от радости, когда убежала одна тихонько из дому. Л. мне не был гадок, но я вдруг почувствовала, что он и я по разным сторонам, что его народ не может меня занимать всю, как его, а что его не могу занимать всего я, как занимает меня он. Очень просто. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу.

Конечно, я бездельная, я еще не знаю, не убедилась, в чем и где дело. Он нетерпелив и злится. Бог с ним, мне сегодня так хорошо, свободно, потому что я сама по себе, а он, слава богу, был мрачен, но меня не трогал. Я знаю, он богатая натура, в нем много разных сил, он поэтический, умный, а меня сердит, что это всё занимает его с мрачной стороны. Иногда мне ужасно хочется высвободиться из-под его влияния, немного тяжелого, не заботиться о нем, да не могу. Оттого оно тяжело, что я думаю его мыслями, смотрю его взглядами; напрягаюсь, им не сделаюсь, а себя потеряю. Я и то уж не та, и мне стало труднее.

Теперь всё буду уходить или уезжать куда, когда станет скучно. Выйдешь, и вдруг станет так свободно. И то всё думала о нем: бегал, искал, может, беспокоится, ну и мне стало тяжело, домой ушла. А он мрачный, я чуть-чуть не стала плакать. Ничего мне не говорит. Страшно с ним жить, вдруг народ полюбит опять, а я пропала, потому и меня любит, как любил школу, природу, народ, может быть, литературу свою, всего понемногу, а там новенькое.

Пришла тетенька, спрашивает, зачем, куда ходила; я хотела ее позлить, говорю, от студентов, потому что она их защищает. А совсем неправда, я на них ни капельки не злюсь, а по старой привычке браню и жалуюсь. Я просто ушла, мне скучно всё на месте сидеть, я никогда дома долго не сидела. А тут всё тетенька, Наталья Петровна, опять тетенька, опять Наталья Петровна, студенты в перемешечку. Муж не мой и немой сегодня. Стало быть, его нет. Так бы ушла, ушла куда-нибудь далеко, посмотрела бы, что дома, а потом опять пришла бы сюда домой. Пойду еще поиграю. Он в ванне, он мне нынче чужой.

Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и всё его прошедшее.

Приехала – хуже, голова болит, расстроена, а душу давит, давит. Так хорошо, привольно было на воздухе, широко. И думать хочется широко, и дышать широко, и жить. А жизнь такая мелочная. Любить трудно, а любишь так, что дух захватывает, что всю жизнь бы, душу положила, чтоб не прошла она ни с чьей стороны. И тесен, мал тот мирок, в котором я живу, если исключить его. А соединить нам мирки наши в один – нельзя. Он так умен, деятелен, способен, и потом это ужасное, длинное прошедшее. А у меня оно маленькое, ничтожное.

Меня нынче испугала поездка в Москву. Я сделаюсь еще ничтожнее и чувствую, что если у меня будет жизнь, мир, которым я буду довольна, то он будет здесь, в Ясной, без людей, в семье, со всем, что я сама себе создала.

Читала начала его сочинений, и везде, где любовь, где женщины, мне гадко, тяжело, я бы всё, всё сожгла. Пусть нигде не напомнится мне его прошедшее. И не жаль бы мне было его трудов, потому что от ревности я делаюсь страшная эгоистка.

9 января. Никогда в жизни я не была так несчастлива сознанием своей вины. Никогда не воображала, что могу быть виновата до такой степени. Мне так тяжело, что целый день слезы меня душат. Я боюсь говорить с ним, боюсь глядеть на него. Никогда он не был мне так мил и дорог, и никогда я не казалась себе так ничтожна и гадка. И он не сердится, он всё любит меня, и такой у него кроткий, святой взгляд. Можно умереть от счастия и от унижения с таким человеком. Мне очень дурно. От причины нравственной я больна физически. У меня была такая боль, что я думала, что выкину. Я стала как сумасшедшая. Я целый день молюсь, как будто от этого легче будет моя вина и как будто этим я могу возвратить то, что я сделала.

Мне легче, когда его нет. Я могу и плакать, и любить его, а когда он тут, меня мучает совесть, мучает его милый взгляд и лицо его, на которое я уже не смотрела со вчерашнего вечера и которое так мне мило. И как я могу только делать ему что-нибудь неприятное!

Всё думала я, как бы мне загладить (или не загладить, это глупое слово) и как бы мне сделаться лучше для него. Любить его я не могу больше, потому что люблю его до последней крайности, всеми силами, так, что нет ни одной мысли другой, нет никаких желаний, ничего нет во мне, кроме любви к нему. И в нем ничего нет дурного, ничего, в чем я хоть подумать бы могла упрекнуть его.

А вчера я была в ударе капризничать, прежде этого не было до такой степени. Неужели у меня такой отвратительный характер или это пошлые нервы и беременность? Пускай так лучше будет, потому что я знаю, что теперь буду беречь наше счастие, если я еще не очень испортила его. Это ужасно, могло бы быть так весело и хорошо. Он теперь здоров; что я наделала. Таня, Саша, Кузминский приехали, а я всё не могу не плакать. Я им ни за что не покажусь, они дети и не любили. Как я жду его! Господи, если он ко мне охладеет? Ну всё, решительно, теперь держится на нем. А я какая ничтожная, как тяжело это нравственное ничтожество. Он спохватится, наверное, какая я перед ним жалкая и гадкая.

11 января. Я немножко успокаиваюсь, потому что он делается лучше со мной. Но еще так свежо всё горе, что малейшее воспоминание производит во всей моей голове и теле сильную боль физическую. Физическую оттого, что я чувствую, как она проходит по всем жилам и нервам.

Он ничего не говорил и не намекал даже о моем дневнике. Не знаю, читал ли он его. Я чувствую, что дневник был гадок, и мне неприятно его перечитывать.

Я совсем одна, мне жутко, и оттого хотела писать много и искренно, а мысли пропадают от страха. Боюсь испуга, потому что беременна. Ревность моя – это врожденная болезнь, а может быть, она оттого происходит, что, любя его, не люблю больше ничего, что я вся ему отдалась, что только и могу быть счастлива от него и с ним и боюсь потерять его, как старики боятся потерять единственного ребенка, на котором держится вся их жизнь и которого они не могут более иметь. Говорили всегда, что я совсем не эгоистка, а ведь это самый большой эгоизм. Ни в чем другом я не эгоистка, а в этом – ужасная. Я так люблю его, что и это пройдет. Но терпение страшное и сила воли, иначе ничего не сделаешь.

Бывают дни и часто, когда я его люблю до болезненности. Сегодня так. Это всегда, когда я неправа. Мне больно глядеть на него, слушать его, быть с ним так, как неловко быть со святым. Когда я сделаю что-нибудь для него приятное, за что он будет опять любить меня по-прежнему, тогда я опять буду с ним в более простых отношениях. А теперь заслуги не равны, оттого и отношения не равны. Заслуги никогда не равны – ну хоть поменьше дурного с моей стороны. Я прежде любила его смело, как-то самонадеянно, а теперь слава Богу и ему за всякое его доброе слово, за ласку, за снисхождение и добрый взгляд.

Вот теперь живу, живу и только одного этого и выжидаю, этим и довольна. Была во мне какая-то гордость, что ребенка ношу и на свет скоро произведу, да это судьба, закон природы. И этого утешения нет. Только и есть муж, то есть Левочка, который всё, в котором и заслуга моя, потому что я его люблю ужасно, и ничто мне не дорого, кроме него.

Жизнь в гостинице меня тяготит. Если я чем-нибудь бываю довольна здесь, то когда я сижу в Кремле со своими и непременно с Левочкой. Я бы могла скоро уехать домой, я знаю, от меня много зависит, но не хватает духу прощаться опять со своими, да и лень подниматься.

Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты были все как барыни. Выходили откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову – всё оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела всё хлопки и лайка. И так мне досадно стало.

Я часто мучаюсь, когда думаю о ней, даже здесь в Москве. Прошедшее мучает меня, а не настоящая ревность. Не может он мне отдаться вполне, как я ему, потому что прошедшее полно, велико и так разнообразно, что если б он теперь умер, то жизнь его была наполнена достаточно. Только не испытал он еще отцовского чувства. А мне теперь вдруг жизнь столько дала, чего я прежде не знала и не испытала, что я хватаюсь за свое счастие и боюсь потерять его, потому что не верю в него, не верю, что оно продолжится, благо не знала его прежде. Я всё думаю, что это случайное, проходящее, а то слишком хорошо. Это ужасно странно, что только один человек своею личностью, безо всякой другой причины, исключая его личные свойства, мог бы так вдруг взять меня в руки и сделать полное счастие.

Мама правду говорит, что я подурела, то есть, пожалуй, только еще ленивее стали мысли. Это неприятное чувство, когда чувствуешь эту апатию. От физической происходит и нравственная. Мне жаль своей прежней живости, которая прошла. Но, я думаю, воротится. Я чувствую, что эта живость действовала бы лучше на Левочку, как, бывало, действовала на моих кремлевских. Первое время я и в Ясной была еще жива, а теперь совсем пропала. И Левочка тогда любил, когда я бесилась.

Левочка как будто спит нравственно, хотя я знаю, что в душе он никогда не спит, а всегда происходит в нем сильная нравственная работа. Он очень похудел, и меня это мучает. Я бы дорого дала, чтоб влезть в его душу. Он даже журнал не пишет, что мне очень горестно.

У меня бывает иногда глупое, но бессознательное желание испытывать свою власть над ним, то есть просто желание, чтоб он меня слушался. Но он всегда меня в этом осадит, чему я очень рада; и это пройдет.

17 января. Москва. Я только что была не в духе и сердилась за то, что он всё и всех любит, а я хочу, чтоб он любил меня одну. Теперь пришла и одна рассудила, что я капризничаю опять; он и хорош своею добротою и богатством чувств. И подумаешь: всё один у меня источник моих капризов, горя и проч. – этот эгоизм, чтоб он и жил, и думал, и любил – всё для меня. Себе я почему-то это поставила за правило. Как я только подумаю: вот я люблю того-то или то-то, сейчас оговорюсь, что нет, люблю одного Левочку. А надо любить непременно еще что-нибудь, как он любит дело, чтоб в те минуты, когда он ко мне остывает, я умела бы заняться тем, что люблю.

А минуты эти будут повторяться всё чаще; незаметно как-то, это так и было до сих пор. Я вижу это ясно, потому что где же Левочке следить за ходом наших отношений до таких тонкостей, как я слежу, благо ничем больше не занимаюсь. И благодаря этому я учусь, как вести себя с ним, учусь не оттого, что поставила себе это задачей, а так, невольно. Не могу приложить еще эту науку к делу, но всё со временем.

Скорее в Ясную, там он больше живет для меня и со мной. Все – тетенька да я, больше уже никого. И мне ужасно мила эта жизнь, ни на какую не променяла бы. Для этой жизни я всё готова делать. Мало-помалу я буду стараться обставить ее лучше и очень буду довольна, если сумею. Только бы Левочка не нуждался в людях, этих негде мне там взять, и не люблю я никого. А если Левочка захочет, то я и принимать буду, кого он хочет, главное, чтоб он не скучал и был доволен, тогда он и меня любит, а мне-то уж больше ничего не надо.

Трудно жить и не ссориться, а я не буду все-таки, а то он правду говорит, что надрез. Мое несчастие – ревность. Вот что ему надо беречь, а мое дело – сдерживаться и беречь его. Ему не хочется брать меня с собой, шляпа, кринолины – всё его стесняет, а мне везде такая тоска без него. Навязываться страшно, а грустно, что в нем уже нет этой потребности быть вместе со мной, а не врозь. Во мне она всё усиливается.

Ждала, ждала его и опять села писать. Есть же люди, которые живут в одиночестве. Это ужасно – быть одной. Верно, мы уже не пойдем на лекцию. Может быть, я его стеснила. Вот эта мысль меня мучает часто, потому что в этом-то я всего чаще виновата. Я ужасно стала любить мама и боюсь, потому что нам ведь не вместе жить. Таню я стала любить немного свысока, а с какого права?

Расставаться с ними ужасно горько. Левочка не понимает – я умалчиваю. Тетеньку я рада видеть. Я ее эти дни очень люблю, потому что с Левочкой о ней не говорила. Он пристрастен. А я перед ней виновата, я должна больше ей угождать, хоть за то, что она Левочку вынянчила и моих понянчит. И ведь весело угождать – за это любят. То-то, что я боюсь льстить и фальшивить. А в сущности, ничего нет фальшивого в том, чтоб смиряться перед хорошей и доброй старушкой. Я стала односторонней. Меня только занимает жизнь наша и больше ничего; конечно, со всеми лицами и обстановкой.

Третий час – всё не идет. Зачем он обещает? Хорошо ли, что он неаккуратен? Должно быть, хорошо, значит – не мелочен. Я не люблю, как он сердится. Так и пристанет, провинчивает; скорее отступай, а то совсем проткнет. Зато сердце скоро проходит, и почти никогда не ворчит.

3 марта. Одна и пишу – всегда одна песнь. Но одна, и не скучно, привыкла. И потом это счастливое убеждение – любит, любит постоянно. И приедет, так славно подойдет ко мне, что-нибудь спросит, сам расскажет.

Мне так легко, хорошо жить на свете. Читала его журнал, радостно стало. Я и дело. Больше его ничего не занимает. Вчера и сегодня сосредоточен. Я боюсь мешать, он пишет и думает. Боюсь, что ему станет досадно и он вспомнит, что я не могу ему быть везде и всегда не несносна. Я рада, что он пишет.

Хотела нынче к обедне ехать, осталась и дома молилась. С тех пор как замужем, всё, что обряд, и всё, что фальшиво, мне стало еще противнее. Хочется изо всех сил хозяйничать и делать дело. Не умею и не знаю, как взяться. Всё придет. А хлопотать и обманывать себя и других, что занимаюсь — гадко. Да и кого обманывать, для чего? Иногда так мне сделается ясно, что делать, как полезно время проводить, а потом забудешь, рассеешься.

Как мне стало легко, просто жить! Так чувствую, что тут мой долг, моя жизнь, что мне ничего не нужно. И когда сделается тесно, то и тогда, если б спросили: чего тебе надо? – я не знала бы, что отвечать.

Тетеньку люблю, кажется, не искренно. Мне это грустно. Ее старчество меня реже трогает, нежели злит. Это дурно. Она часто сердится и часто неестественна.

Как на дворе светло и на душе так же! Я понемногу мирюсь со всеми. И со студентами, и с народом, и с тетенькой, конечно, – со всем, что прежде бранила. Сильно влияние Левы, и радостно мне чувствовать его над собой.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *